Дикий мед
Шрифт:
Пасеков сорвал с плеча винтовку и в бессильной ярости выстрелил вверх. Небо бешено завыло и раскололось. Пасеков прыгнул в воду, таща за собой Берестовского. Вода накрыла их с головой. Им удалось снова выкарабкаться на гать. Носилки с полковником стояли над новой пропастью. Полковник лежал спокойно, словно спал, правая рука его свисала с носилок и упиралась скрюченными пальцами в лужицу грязи. Военврач сидела рядом, охватив руками голову. Батальонный комиссар Лажечников притронулся к ее плечу, она покачнулась и упала набок, из сумки выкатились индивидуальные пакеты и беззвучно свалились в воду.
Бойцы подняли носилки, переступили через тело женщины, их поток потащил за собой Лажечникова, Пасекова и Берестовского.
Когда наконец гать кончилась и они ступили на твердую почву, оказалось, что это только большой остров среди болота, а за болотом ждут немцы.
Продолжение записок Берестовского
Где выменяла Александровна свое пойло? Из чего оно было приготовлено? Голова моя гудела,
Я не заметил, как на сене возле меня очутился Мирных.
— Вы не спите?
Мирных оперся на локоть, выдернул из сена длинный темный стебелек и зажал его тонкими губами.
— Дубковский послал меня к чертовой матери. Он прав. Я испортил ему день рождения.
— Нелепо было затевать этот праздник, — сказал я, неохотно отрываясь от своих воспоминаний. — Это все причуды Пасекова.
— А при чем тут Пасеков? Нужно и самому иметь голову на плечах. Что мне до этого фотолейтенанта и его Люды? История как тысячи подобных. Война все спишет — так, кажется, у нас говорят?
— А может, не спишет, а так глубоко врежет в душу, что потом и не вытравишь ничем? Все легко, все позволено — раз живем. Я насмотрелся на таких гедонистов под пулями. Пасеков тоже скатывается к этой нехитрой философии, вы не считаете?
Мирных пожевал свой стебелек, помолчал и сказал с ощутимым упреком в голосе:
— Вы, кажется, не любите Пасекова? А он прожужжал мне голову вами и вашими стихами… «Есть у меня друг, вам бы с ним познакомиться!» Что-то я но вижу между вами большой дружбы.
— Это как смотреть на дружбу, — начал я неуверенно и остановился на полуслове: Мирных ведь должен знать, что сдружило меня с Пасековым, его упрек справедлив — обычная неблагодарность, обычная подсознательная враждебность спасенного к своему спасителю. Кто куда скатывается? Просто ты, Берестовский, все время чувствуешь себя обязанным Пасекову за то, что он не бросил тебя под плетнем Параскиной хаты, потому и раздражаешься и отыскиваешь в нем разные несуществующие недостатки, чтобы приуменьшить благородство его поступка… Плохи твои дела, Берестовский, если уже и до этого дошло. Ни одно доброе дело не остается безнаказанным, — кто это сказал? Кто бы ни сказал, о тебе сказано.
Не знаю, что больше жгло меня — стыд или жажда. Я поднялся, с трудом преодолевая сопротивление собственного тела, которое хотело только одного — лежать неподвижно, врасти в землю, слиться с ней.
— Счастье ваше, Мирных, что вы непьющий, — сказал я небрежно. — У меня все горит в середке. Схожу хлебну водички.
Пить из ведра у колодца- мне не хотелось, может быть потому, что так пил Пасеков, — я вспомнил, как он обливал себе грудь, и невольно вздрогнул, словно это мне за рубаху лилась холодная колодезная вода. У Люды за дверью в сенях стояла небольшая кадочка с водой, там была и кружка… С какой стати я буду пить, как конь, из ведра?
Дверь была открыта, из избы в сени пробивалась тоненькая как паутинка полосочка света. Я переступил порог тихо: не хотел, чтобы Пасеков и Миня услышали и пригласили меня в свою компанию. Нет, я не боялся той большой темной бутыли, которую, прижимая к груди, нес через двор Пасеков от Александровны, я мог бы и адской смолы выпить не поморщившись.
В избе Пасеков что-то весело рассказывал Мине, Минин голос восторженно хмыкал и мурлыкал, в паузах слышалось характерное бульканье, слова процеживались, смешанные с жирным смехом.
— Ну, твое…
— Поехали!
Я зачерпнул кружкой воды и держал ее в руке, встревоженный голосами за дверью, хмыканьем и похохатыванием, в котором мне слышалось что-то враждебное.
— И вот представь себе, Миня, — хохотнул голос Пасекова, — представь себе, Миня… Я уже выздоравливаю, хожу по госпиталю, иногда даже на прогулки… А какие там прогулки? Снег, мороз, ветер — сразу же бежишь в палату! И вот представь себе, Миня… Посмотри, правда, хорошенькая? Ну, вот видишь…
Послышалось мурлыканье Мини, какие-то полуслова, полумеждометия сквозь забитые едой челюсти; я представил себе, как горят похожие на маслины глаза Мини, представил его восторженно-удивленное лицо.
— Ремесленная работа. Что, не было у нее лучшей карточки?
Голос Мини прозвучал отчетливым пренебрежением, мне даже показалось, что я вижу, как он небрежно бросает снимок на стол, — уж кто-кто, а он прекрасно разбирается в таком тонком деле, как фотопортрет.
Пасеков продолжал, словно оправдываясь перед Миней:
— Скука, понимаешь, скука! Вокруг только и слышно: где кто ранен,
кто как выходил из окружения, кого наградили, кого обошли… Газеты приходят на десятый день. Из книжек — только «Батый» и «Чингис-хан»! И вдруг собирают нас, выздоравливающих, на концерт. Ты можешь себе представить, Миня? Госпиталь помещался в школе, там была и небольшая сцена — в актовом зале.Я не мог уже ни выпить воду, ни поставить кружку. Голос Пасекова наполнял меня предчувствием непоправимой беды, космической катастрофы, в которой у меня не было надежды на спасение.
Я никогда никому этого не рассказывал: в минуты наибольшего душевного напряжения память начинает подсказывать мне любимые стихи, их ритм вводит меня в равновесие, дисциплинирует сознание, — стихи спасают меня от необдуманных поступков. Не знаю, бывает ли так еще с кем-нибудь, — может быть, только на меня так действует магическая сила стихов, жалко, если только на меня. Это было. Было в Одессе. Нужно уйти, не слушать этой пьяной болтовни, этого кичливого, самодовольного похохатывания. Все это меня не касается, зачем мне волноваться, словно там, за дверью, решается моя судьба? А если и не моя, могу ли я спокойно слушать отвратительный хохот двух пьяных болванов, рассматривающих фотографию пускай даже неизвестной мне женщины, пускай чужой, но все равно ведь беззащитной под их взглядами? Я не могу, я не должен слушать. Пусть кто хочет слушает, а я войду сейчас в избу и скажу, что о них думаю. Напрасно. Я стоял в сенях и слушал. Приду в четыре, — сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Стихи на этот раз не успокаивали меня, что-то более сильное, более реальное, чем они, становилось рядом со мной, еще не до конца известное, но грозное и неотвратимое, как сама смерть. Не нужно к этому прислушиваться, нужно выпить свою кружку и уйти за сарайчик, на кучу сена, лечь рядом с Викентием Мирных и читать стихи, вслух еще лучше: это, как молитва, разгоняет наваждение. А я одно видел: вы — Джиоконда, которую нужно украсть. И украли. Голоса за дверью не смолкают, из бутыли булькает в жестяные кружки свирепое пойло, которое может свалить с ног быка, слышны вздохи и кряканье, словно там рубят дрова усталые дровосеки, слышен обмен короткими словами, которые могли бы ничего не значить, но полны смысла, как условный код обремененных опытом барышников, торгующих кобылу на ярмарке.
— Ну как?
— На большой!
— Чть ну как? Чть на большой? Кружка дрожит у меня в руке, вода расплескивается, сквозь дверь из избы в сени пробивается узенькая полоска света, я не могу оторвать от нее глаз, мне кажется, что они услышат стук моего сердца, выйдут и увидят, как я стою здесь в темноте, онемелый от горькой тоски, и беззвучно шевелю губами, произнося свою молитву. Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Для одних — высшая радость и высшая мука жизни, для других — удовлетворение примитивного влечения, низшая функция организма, о которой говорят с цинической откровенностью или же с нескрываемым отвращением. Почему память всегда подсказывает мне самые трагические стихи? Я не выбираю их среди множества других, они сами приходят, словно ответ на мои мысли, ответ не всегда удовлетворительный, я ведь знаю, что в мире существует не только трагедия отвергнутой любви, но и… Что «но»? Идиллия? Филемон и Бавкида? Над вымыслом слезами обольюсь. Нет, не отсюда происходят безмятежные стихи безмятежных поэтов, которых я знаю не только из книг и не выношу в жизни так же, как и в их фальшивых книгах! Поэт рождается, чтобы быть откровенным, чтобы, если болит, кричать от боли, если радость, счастливым смехом радовать землю. Если же вечная блаженная улыбка на розовом лице — не верю. Буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войной, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. И все-таки можно было вспоминать что-нибудь другое. Нас водила молодость в сабельный поход. Нас бросала молодость на кронштадтский лед. А дальше, хоть убей, не помню, не могу вспомнить, не знаю даже, кто это написал… Чепуха, я хорошо помню. Я был у него когда-то в Камергерском переулке, на шестом этаже, в комнате, заставленной аквариумами с моторчиками для подачи воздуха разнообразным рыбкам, прижимавшимся круглыми ртами к зеленоватому стеклу. Странно, что Аня тоже любила рыбок, золотых рыбок, красивых, холодных, немых, и ко мне пришла с аквариумом, больше ничего у нее не было, только маленький чемоданчик и аквариум… Конечно же я был у него в Камергерском переулке. Он сидел на продавленной тахте, по-турецки поджав под себя ноги, курил папиросы из астматола и сам читал мне эти строчки, с одышкой, хриплым, конокрадским голосом, в котором клокотала такой невероятной силы и красоты человеческая любовь и убежденность в неизбежности счастья, что я никогда не смогу этого забыть, как бы ни притворялся. Седой чуб падал ему на глаза, большое, словно опухшее лицо было некрасиво на обычный взгляд… И еще я помню: мы ехали в санях на покрытом сеткой рысаке по старой Тверской, и сыпался с неба, и кружился блестящими искрами московский снежок, и он держал меня, двадцатилетнего, за плечи и хрипло выкрикивал строчки своих южных стихов, уже тогда седой, тяжелый, в потертой кожаной куртке и башлыке… И в номере харьковской гостиницы я тоже помню его, больного, в постели, под неопрятного вида серым одеялом. Бездарный стихоплет сидел перед ним на кончике стула и читал длинные унылые стихи, а он расхваливал его так, словно слушал самого Байрона. «Поносите гениев и не трогайте бездарь», — сказал он мне, когда, опрокидывая стулья, осчастливленный стихоплет вылетел за двери. «Гений способен прощать, бездарь — никогда» — эти его слова я тоже запомнил с того дня, но почему они вспомнились мне сегодня, в эту минуту? Все это не имеет отношения к моему стоянию в темных сенях с кружкой в руке, к голосам за дверью… А может быть, имеет? Может быть, я ошибаюсь? Может быть, именно это помогает мне жить, не падать лицом в грязь, держать себя в руках, как в таких случаях говорят?