Чтение онлайн

ЖАНРЫ

День рождения

Крылов Сергей Георгиевич

Шрифт:

Отделенное от света, которым было закрыто, с четкой тоненькой темной каемкой по краю, яркое внутренней, не слепящей яркостью и гладкое, гладкое, гладкое, самое гладкое — вот оно! — солнце.

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя вижу… Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя вижу.

Ничего больше не нужно. Только смотреть. Долго. И я смотрю, смотрю до тех пор, пока заведенные под лоб глаза не начинает ломить и вся моя поза, будто я собрался бодать светило, наконец не утомляет меня. Тогда я выпрямляюсь, отворачиваюсь от солнца и отдыхаю в пустом светлом небе. Я отдыхаю в пустом светлом небе и медленно обращаю лицо ближе к солнцу, но смотрю мимо него, в небесную даль; я делаю вид, будто оно мне не интересно, будто я случайно оказался рядом

и даже не замечаю его, а просто смотрю в бесконечную небесную даль.

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу… Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу.

И продолжаю тихо обращать лицо к солнцу, пока оно, отделенное от света, которым было закрыто, не загорается в уголке моего глаза. А я смотрю мимо него в бесконечную даль, и будто не замечаю его, и вижу, что оно радуется уловке маленького хитреца, и старается не показывать своей радости, и тоже будто не замечает меня и моей хитрости, и беззвучно смеется, подрагивая в уголке моего глаза. Я обращаю лицо дальше и смотрю мимо него с другой стороны. На мгновение оно исчезает, прикрывшись ослепительной завесой света, а затем появляется в уголке другого глаза и подрагивает от беззвучного смеха над уловками маленького бездельника, втянувшего бабушку-солнце в свои забавы. И до того хорошо мне от всего этого, что лицо мое, я чувствую, растягивается в глупой улыбке, как у Яши-дурачка перед зеркалом.

— Гы, — передразниваю я его, — гы-гы.

— Что ты! Грех смеяться над блаженным! Я тебе! — нестрого грозится оно сверху.

А мне мало того. Я вновь и вновь пытаюсь проникнуть за слепящую завесу его света и взглянуть на него открытым взглядом, но всякий раз оно исчезает, наказывая меня за дерзость легкими быстрыми слезами. Я плачу и смеюсь, смеюсь и плачу. Я закрываю глаза, обращаю лицо прямо к солнцу, протягиваю руки в пустое небо и обвожу ладонями вокруг солнца, пытаясь насколько можно приблизиться к нему. Я чувствую ладонями плотность его света, им не горячо, но свет не пускает их ближе, упруго противится их движению к солнцу. Я и сам понимаю, что это уж слишком, это не дозволено, чувствую, что оно потревожено, обеспокоено, поглядывает по сторонам, недоумевает, сердится: «Что это он? Что он делает? Как он смеет? Ведь этого нельзя. Это невозможно». Но уже не веселое озорство, а тупое упрямство нахала — «а, мы одни, никто не видит» — толкает меня на дерзкие поступки.

Ах, как нехорошо. Не следовало так. И когда я открываю глаза, я замечаю, что ему уже не до меня, оно поднялось выше, освободилось от ближнего света, само засияло открыто и ярко. Напрасно я уродничаю внизу на дороге, чтобы взглянуть на него похитрей да позабавней. Оно высоко, ему не интересно. Видно, ждут его дела поважнее переглядок… Ну и ладно… Ну и пусть… У меня в глазах два солнца. Не отдам. Не отпущу. Не мешай, я сам все вижу. Все трепещет, струится в пронзительном свете, все трепещет, струится все черно-белое: черные избы, черные пятна пожарищ, черные-черные избы, черные пятна пожарищ, черные избы, белые снеги, черные тени, черные тени, черные тени, белые снеги, черные избы…

Внутри люди, много людей, очень много людей. Старики, женщины, дети. Их много, но каждый из них сам по себе; они стоят посредине избы на белой соломе и как-то странно переминаются с ноги на ногу, подергивают руками, покручивают головами, и все будто не по своей воле, будто не замечают этого и не замечают друг друга. Но вот по одному они начинают движение. Медленно, плавно, широко, словно во сне, словно разгребая свисающие с потолка легкие нити, устремляются они к двери, но там, где только что была дверь, — вдруг сплошная кирпичная стена. Коротко и сильно ударяются они о стену, взлетают над полом и, опрокидываясь в воздухе, невесомо, бестелесно падают на солому. Их сменяют другие, повинуясь какой-то жуткой очередности, какому-то толчку изнутри. Иные пытаются выброситься в окна, но и от окон их отбрасывает неведомая сила, и взлетают они над полом и падают, опрокидываясь на солому. Слышно только противное сухое шуршание соломы. И это «противное», «сухое», «шуршание» всплывает серым, омерзительным комом, в котором копошатся безнаказные насекомые: «вши, вши, вши, вши…»

Но вот становится совсем нехорошо: бегут’ они, а ударяюсь о стену я, меня отбрасывает от окон, я падаю, опрокидываюсь навзничь, а они склоняются надо мной — встану или нет? — и вновь устремляются к двери и окнам, но в последний момент

не они, а я ударяюсь о стену, меня отбрасывает от окон, я падаю, опрокидываясь на солому, и встаю, и они вновь бегут и я ударяюсь, ударяюсь и ударяюсь, и падаю, падаю и падаю, и встаю, встаю и встаю, но я не успеваю удариться, я не успеваю упасть, я не успеваю встать, их много, я не успеваю, я не успеваю, я не успеваю… нестерпимо.

— Бабушка, у меня кровь горит!

— Что ты, милый, господь с тобой, какая кровь? — склонится она надо мной. — Жар у тебя. Тиф проклятый.

Я подбежал к краю дороги, зачерпнул пригоршню легкого пушистого снега, стал хватать его ртом; снежинки разлетались от моего дыхания, садились на лицо. Как хорошо, все кончилось — или еще не начиналось: вот снег, он тает на теплом лице, я стою на дороге, на прежнем месте.

VII. Не понять и не уйти от непонятного

Послышался скрип снега, я обернулся — к дому подъехали сани, накрытые белым. Равнодушный возница закинул вожжи на спину лошади, завязал концы их на оглобле и пошел в избу. А я пошел к саням.

Я иду к саням… я иду к саням… я иду к саням.

Я иду… я иду… я иду к саням.

Я иду… я иду… я иду к саням.

Я иду к саням, я иду к саням, я иду к саням.

Я иду, я иду, я иду к саням.

Я подошел к саням, постоял над ними — что это, я знал, как это? — и откинул покрывало по грудь. Он лежал сверху других, на спине. Волосы пересыпаны сухим снегом, бескровное, костяное лицо, прикрытые глаза, на лбу почти черное запекшееся пятно.

В том возрасте он не знал страха. Он не боялся ни темноты, ни покойников, ни высоты, ни воды. Страх и беспокойство скоро придут и останутся на долгие годы, но в то время они были неведомы ему.

Я спокойно, с томительным интересом смотрел в неживое лицо. Не понять и не уйти от непонятного. Мне представились те мгновения, когда он еще бежал, живой, с другим лицом, а она уже летела к нему, он еще бежал, а она уже была близко, я пытался удержать то единственное мгновение, когда она была у самого лба, но еще не коснулась его. Но мгновение это срывалось, и я вновь видел мертвое лицо с темным пятном на лбу, и опять он бежал, а она летела к нему. Я не мог представить и понять, как и почему перестает быть живым человек, соприкоснувшийся с удивительно красивым кусочком металла, который я, играя, долго и безопасно держу на ладони, подбрасываю вверх, ловлю, пытаюсь вдавить себе в лоб, подбрасываю вверх, ловлю, держу на ладони.

Не понять и не уйти от непонятного.

В тот год он перевидел столько смертей и покойников, что много было бы и на целую жизнь.

Но всякий раз, когда я видел мертвое тело, особенно если оно было аккуратно уложено в гроб, я не переставал удивляться полнейшей неподвижности человеческого лица, неподвижности, которую не нарушали севшие на лицо случайные мухи или выползшие из волос растерянные вши, тоже, казалось, удивленные этой неподвижностью. Я не переставал удивляться неподвижности человеческого лица и не верил в нескончаемость этой неподвижности: «Не может быть! Не может он долго так! Не может!» Я неотрывно смотрел в эти лица: «Вот сейчас! Вот-вот! Пошевелится! Не может он долго так! Дернется! Приподнимется!» Вокруг него печальные люди совершали печальный обряд, а я движением глаз попытался оторвать его голову от ложа, медленно, медленно, медленно вел ее вверх: «Ну давай же, не может быть!» Нет! Невозможно!! Почему это? Не понять и не уйти от непонятного. Их потому и хоронят так скоро, что никому никогда не понять неподвижности мертвого человеческого лица и не вынести этого долго, и спешат они памятью вернуться к ним, к живым. А это, это… смерть всегда для сердца будет нераскрытой тайной жизни. Не понять и не уйти от непонятного.

Но однажды… Нет, нет, ничего тогда не произошло. Но однажды…

Спустя год, когда мы вернулись в город и я пошел в школу, однажды нам объявили, что занятия будут проходить в зале. Я поднялся наверх и, когда проходил через дверь, увидел это в дальнем конце зала, у самой сцены. Она сидела перед ним неподвижно и прямо, сжимая одну руку в другой. Я пошел к ним, я пошел быстрее, я побежал. Я бежал по бесконечным луковичным половицам, видел темные стыки досок, блесткие шляпки гвоздей и бежал и бежал туда к ним. Я схватился за прохладную гладкую боковину и смотрел на длинный ряд черных и белых планок. Я ждал. Она легко накрыла ладонью мои руки.

Поделиться с друзьями: