Дело Кольцова
Шрифт:
Так мы стали вживаться в испанскую действительность. Особая Краснознаменная Дальневосточная армия, служба с Блюхером, мучившая меня полгода сильная ангина, совещания в Москве, проводы за границу, Польша, Германия, Франция — все подернулось какой-то дымкой и отошло во вчерашний день. Коричневый хлебец и апельсины на скрипучем столе, усмешка Кольцова, уличный мрак да отдаленные разрывы — вот окружающая нас реальность».
О своих встречах и о роли Кольцова в испанских событиях рассказывали многие участники войны в этой стране. Одни из самых интересных воспоминаний оставил Илья Эренбург, находившийся в Испании как корреспондент газеты «Известий».
«Трудно себе представить первый год испанской войны без М. Е. Кольцова. Для испанцев он был не только знаменитым
Маленький, подвижный, смелый, умный до того, что ум становился для него обузой, Кольцов быстро разбирался в сложной обстановке, видел все прорехи и никогда не тешил себя иллюзиями. Познакомился я с ним еще в 1918 году в киевском „ХЛАМе“ [13] , потом встречал его в Москве, работал с ним над подготовкой Парижского конгресса писателей, но по-настоящему разглядел и понял его позднее — в Испании.
13
Клуб «Художники, литераторы, артисты, музыканты».
Михаил Ефимович остался в моей памяти не только блистательным журналистом, умницей, шутником, но и концентратом различных добродетелей и душевного ущерба тридцатых годов.
„…Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет“, — писал Пушкин. Сто лет спустя эти слова казались нам злободневными. Кольцов в беседах со мной часто высказывал оценки вдоволь еретичные: ему, например, нравился Таиров, он хорошо отзывался о книгах многих западных писателей, высмеивал наших критиков: „Любят порядок и почитают Домострой, хотя толком не знают, что это“. Вместе с тем он пуще врагов боялся инакомыслящих друзей. В нем был постоянный разлад между общественным сознанием и собственной совестью.
…Он никого не старался погубить и плохо говорил только о погибших: такое было время. Ко мне он относился дружески, но слегка презрительно, любил с глазу на глаз поговорить по душам, пооткровенничать, но, когда шла речь о порядке дня двух конгрессов, не приглашал меня на совещания. Однажды он мне признался: „Вы редчайшая разновидность нашей фауны — не стреляный воробей“. (В общем, он был прав — стреляным я стал позднее.)
…История советской журналистики не знает более громкого имени, и слава его была заслуженной. Но, возведя публицистику на высоту, убедив читателей в том, что фельетон или очерк — искусство, он сам в это не верил. Не раз он говорил мне насмешливо и печально: „Другие напишут романы. А что от меня останется? Газетные статьи — однодневки. Даже историку они не очень-то понадобятся, ведь в статьях мы показываем не то, что происходит в Испании, а то, что в Испании должно было бы произойти…“ Он завидовал не только Хемингуэю, но и Реглеру: „Напишет роман в тридцать печатных листов…“ Я понимаю горечь этих слов — я сам немало времени и сил отдал работе журналиста. Кольцов был прав — историку трудно положиться на его статьи (как и на мои статьи того времени) или даже на книгу „Испанский дневник“: она слишком окрашена временем, а рядового читателя куда больше растрогают воспоминания о Кольцове, чем его фельетоны, — он ищет всех тонов, расположенных между белым и черным, — а Михаил Ефимович был куда сложнее, чем его памфлеты или корреспонденции.
Он любил одесский анекдот о старом балагуле (извозчике), который ехидно спрашивает новичка, что тот будет делать, если в степи отвалится колесо и не окажется под рукой ни гвоздей, ни веревки. „А что же вы будете делать?“ — спрашивает наконец пристыженный ученик; и старик отвечает: „Таки плохо“. Михаил Ефимович часто хмыкал: „Таки плохо“. А час спустя он приводил в чувство какого-либо испанского политика, убедительно доказывая ему, что победа обеспечена и, следовательно, незачем отчаиваться. К людям он относился недоверчиво; это звучало бы упреком, если бы я не добавил, что он относился недоверчиво и к себе — к своим чувствам, к своему таланту, да и к тому, что его ожидает».
«Другие напишут романы. А что от меня останется?
Газетные статьи — однодневки?» — говорил он Эренбургу. И это было его больным местом… Ведь он тогда еще не знал, что его будущий «Испанский дневник» люди будут читать как самый настоящий захватывающий роман. И в письме из Испании своему близкому и доброму другу писателю Ефиму Зозуле он снова возвращался к этой, терзающей его творческой заботе. Вот это письмо:Мадрид, 14/8–37
Дорогой Зозулечка!
Еще раз большое, большое Вам спасибо за Ваши письма. Я читаю их с большим интересом и даже перечитываю.
Вы на 120 % правы в своих замечаниях о необходимости писать непрерывно. Если я этого не делаю, то только по независящим причинам. Во-первых, у меня много работы и не корреспондентской. Во-вторых, работа над очерками и подвалами, которые я в этот период считаю тоже важными, всегда отрывает целые куски времени (разъезды, беседы на фронте, в частях и прочее, что я считаю обязательным для этого рода вещей, вне зависимости от того, заметил или не заметил читатель эти старания автора быть сведущим), и это, конечно, отражается на текущих телеграммах. Наконец, третье: в момент затишья или операции на участках, где я лично отсутствую — не хочется барабанить мелкие телеграммы, сделанные по частям и дублирующие ТАСС. Да и события, происходящие под носом, тоже стали заурядны для нас самих — что же говорить о читателе! Например, бесконечные бомбардировки Мадрида — стоит ли опять и опять повторять о них? Пусть это делает военная сводка.
Моя книга! Беда; никак не доберусь до книги. Такая уж моя незавидная судьба. К тому же мне, кажется, придется вне очереди написать небольшую книжку — ответ Андре Жиду (об этом пока не надо разглашать!) — а потом уже браться за большую книгу. То ли дело Эренбург. Уже сидит под Парижем на даче и рубает испанский роман.
А Вы как, Зозулечка? Что Вы пишете? Пишется ли? Почему не ездите? Почему бы Вам (что я уже предлагал Вам) — не поехать в какое-нибудь место и не написать небольшую книжку или повесть об этом месте? Это не только имело бы успех само по себе, но и Вас самого подтолкнуло бы на дальнейшие затеи.
О Китае мы здесь тоже много читаем и думаем. И немного ревнуем ваше всех там внимание к Китаю. Но, конечно, внимание абсолютно правильное.
Как Сима, Ниночка? Часто очень скучаю по Москве. Скучать более сильно препятствует то обстоятельство, что здесь в обстановке — много московского и мысли — тоже московские.
Обнимаю Вас, Зозулечка.
Ваш Мих. Кольцов
Номер Кольцова в гостинице «Гэйлорд» в Мадриде стал своего рода штабом, где собирались корреспонденты, военные, политики. Среди них легендарный партизан-подрывник Ксанти — подпольная кличка Хаджи Мамсурова, впоследствии Героя Советского Союза и генерал-полковника.
Интересно, что Кольцов в «Испанском дневнике» написал о Хаджи Мамсурове — Ксанти. В этом отрывке встречается фамилия Дурутти — командира колонны анархистов, воевавших на стороне республиканцев.
«Он попросил себе советника-офицера. Ему предложили Ксанти. Он расспросил о нем и взял. Ксанти — первый коммунист в частях Дурутти. Когда Ксанти пришел, Дурутти сказал ему:
— Ты коммунист. Ладно, посмотрим. Ты будешь всегда рядом со мной. Будем обедать вместе и спать в одной комнате. Посмотрим.
Ксанти ответил:
— У меня все-таки будут свободные часы. На войне всегда бывает много свободных часов. Я прошу разрешения отлучаться в свободные часы.
— А что ты хочешь делать?
— Я хочу использовать свободные часы для обучения твоих бойцов пулеметной стрельбе. Они очень плохо стреляют из пулемета. Я хочу обучить несколько групп и создать пулеметные взводы.
Дурутти улыбнулся.
— Я хочу тоже. Обучи меня пулемету».
А вот что писал о Кольцове Мамсуров: