Благодарение. Предел
Шрифт:
И все-таки, положив первую горсть земли на гроб сына, она сказала: «Прости меня, сынок мой», — и упала лицом на рыхлую землю, раздирая воем рот…
Между осознанием своего горя и беспамятством до жутко сладостной яви она увидала себя маленькой и руки своей матери, которая катнула ее с этой хребтины вниз, в овечье стадо… Луной залитая снежная поляна в березовой роще, мохнатой от инея, и тут же совсем рядом родной порог, хотя дома не видно, и стоит у порога вся в сосульках и снежных искрах мать и говорит: «Могила моя у трех берез-сестриц. Вот тут», — и указывает на три эти наклоненные березки.
Ольга едва опомнилась от этого как бы сдвоенного бедой, пронзительно высветленного не то сна, не то забвения.
Иван
В подземельях у них есть все для автономной жизни ученой элиты аж на два века. Продовольствие, свет, бани, театр, церковь, суд, полиция и даже инакомыслящие, чтобы полиция не изленилась. Мол, вся твердь в ядерном пепле, а мы, мол, живы и даже размножаемся. И даже воры имеются. И вот началась пробная малая война, они сидят в глубине, а рядовым предоставили возможность спасаться самим, приноравливаясь к местности, где ползком, где в полурост. В телевизоры цветные видит элита атаки, кровь, слышит голоса, стоны и стрельбу.
Вдруг на зеленое инопланетное поле, не вспугнув овец, взиравших с нежданным разумением на небо, спускаются из мирового мрака строгой красоты парни мирить вертушан… Малость опоздали по законам вечного запаздывания разумности…
Распалились в гневе корнееды и ботвяники и нажали на все секретные кнопки, и всякая живность на планете Вертушок взялась пеплом. Осталось одно-единственное колючее дерево без листьев, на котором, пронзенные кинжалообразными шипами, в муках умирали ученые полководцы враждовавших племен.
Прежде бы Иван отринулся от этих образов, но теперь они не удивляли его, нужны были ему, вроде бы сроднили с его тупой болью.
Кто он и зачем дана ему жизнь? Неужели лишь для того, чтобы вперекор своему сердцу, постоянно изо дня в день, из года в год, горько сознавая свою духовную второсортность, робеть особых высветленных людей, до мудрости и нравственности которых обречен тянуться изо всех жил? — думал Иван отрешенно. Ведь никогда же он не выстрадает, не выпестует в себе кулаткинской, все ломающей самоуверенности, сауровского припугивающего молодечества или цепкой расчетливости Сереги Пегова.
— Иди, Иван, помоги старикам к поминкам готовиться, — сказала Ольга. — Я тут маленько побуду.
Иван, положив лопату на плечо, пошел наискось ребровой балки.
У
спуска в овраг последний раз она оглянулась на могильный холмик.В овраге из-под ивы темно и влажно глянул на Ольгу родник. На дне зазубренного камня струйки раздумчиво перебирали песчинки, то вознося их, то опуская. Длинноногий водолаз-жучок пересек родник крест-накрест, затаился на белом рожке тростника, шевеля усами.
Из родника вода тонкой ниткой сбегала по пустотелой трубке дудошника — пастухи вмазали трубку в запруду.
По степи к березовому леску подвигалась со своим овечьим стадом пастушка в черном платке. В знойном воздухе долетали до Ольги ослабшие звуки ее голоса: тянула проголосную песню. И звучала эта песня откуда-то с неба, из-под развалившегося на темные глыбы облака. И опять вспоминались распушившиеся светлые волосы матери, распахнутый на ее крутой груди ватник. «Никому не говори, чьих ты родителей дочь», — материнское заклятие было темное и непонятное. А может, сама Ольга с перепугу придумала эти слова, когда, скатившись вон с той гривки, опомнилась внизу в овечьем стаде среди чужих людей.
Печальный, издавна покорившийся горю, старинный напев казался материнским зовом. Не пастушка жалобит себя на закате своей жизни, а душа матери тоскует в березовой роще.
Прижавшись щекой к корявому стволу ивы, Ольга ответно плакала, тихо, без надрыва, и горе ее было бесконечным и едва слышным, как и голос одинокой женщины. Ольга все ждала чего-то от песни, но голос иссяк за лесом, утек в тишину, как ключ в песок.
Ольга встала, придавила коленом наломанные березовые ветки, скрутила левой сильной рукой, помогая правой, связала матерчатым поясом от платья. Потом зачерпнула пригоршнями воду, плеснула на свое лицо, накаленное зноем и слезами.
От закатного припыленного солнца тянул ветер, заметая дорогу, раздувал серебристые свечи трепетавших листвой тополей. Занося над горой перекипающие черные крылья, туча плыла навстречу ветру, наискось резала путь дымно-летучим облаком. Эти супротивные движения разламывали что-то в душе Ольги, и она, глядя на небо, горько и озлобленно дивилась разнопутному течению туч.
Но когда крупный литой дождь размашисто окропил ее, она охнула испуганно-нежно. Завихрением раскуделило по лицу волосы. Пахнули они травяной пыльцой, степною дорогой, каплями дождя. Многослойный запах этот разом распахнул множество форточек в душе, и потянуло светом и сумерками из каждой щелки на свой лад…
На поминки в дом Алены собрались пастухи — два Петьки, Пескарь и Голец, Настя с Сережкой, Клава и Ерзеев, Терентий и даже Елисей. И Иван был тут.
По стеснительности или занятости не был тут только отец Филипка. Потаенно бродил он вокруг мельницы, через Клаву выманивал Ольгу в лозняк, напугав Клаву жалостным, не вполне трезвым причитанием: последний раз нужно повидаться.
— Да ты совсем потерял совесть. Если нет — зайди в избу. Там батя твой совсем из берегов выходит…
Где бы ни был Елисей Кулаткин, он всегда оказывался в центре внимания людей. И сейчас никто не уговаривал Ольгу быть мужественной, да и она вроде забыла о своем горе — вместе со всеми успокаивала Елисея, со слезой уверявшего всех, что не нынче завтра помрет…
Изувечил его баран Цезарь…
Елисей добровольно взял шефство над мясокомбинатом, решив поуменьшить там воровство гуськов и кишок. Выдвинул идею и сам осуществлял ее на общественных началах — воспитывал седого барана заманивать овец на убой. Красивые и гордые с наглинкой глаза, круто и тяжело завитые рога были у барана. Временами баран казался ему нечистым духом, хотя Елисей давно был безбожником, усмехался жесткими тонкими губами, когда, бывало, Агния молилась перед сном, стоя лицом на восток за саманной стеной кошары.