Беловодье
Шрифт:
Пришел Мирон. Я притворился спящим. Он походил по избе, украдкой взглянул на меня, разложил по шестку насквозь промоченные сапоги и босиком, в широкой, распоясанной рубахе, стоит над свечкой, поцарапываясь. Лицо у него все такое же строгое, но пробежала по нему какая-то дума, округлила, согнала все жесткое. Перед тем как ложиться, мы с Мироном долго говорили, и теперь он мне не кажется таким, какой пришел из сопок. А понять его я не могу. Не пускает в душу. Она мне представляется — его душа — такой же, как и эта заимочка: глухая, скрытая от посторонних глаз, и ведут в нее тайные тропки через таежные лазы, через кручи и бурные
— У Савелия четыре девки было… дочери… — не унимается старик, — так он, однако, разов двадцать, а то и более переменивал места-то!..
Мирон морщится, идет к печи и, ставши на голбец, легонько дергает Семена за подол рубахи.
— Будте, тятя! Кому наговариваешь? Он спит.
— А ну, я ничего… Любопытно ему про житье-то, про прежнее… спит, ли чо ли?.. С необыку, видно, приморило… Ой-ё-ё-ё!
Тяжело ступая широкими мозолистыми пятками, Мирон подходит к свечке, смотрит на меня и задувает. Светильня тлеет красной звездочкой и сейчас же с треском тухнет под слюнявым пальцем. Мухи звонким, густым шумом наполняют избу, долго тыкаясь по стенам.
На глаза ложится тьма, тяжелая, без искорки. Чуть закроешь веки — поплывут круги. Они уходят, разрастаясь, путаются, тонут в черной пустоте. И вдруг яркой акварелью встанет красный угловатый камень, а под ним на сочной зелени рисуется малиновая земляника. Или огненным пятном зарябят, запестрят пахучие жарки-цветы, да так, что слеза прошибет. Мутными, но резко вычерченными квадратами светлеют окна: глаза пригляделись.
Мирон шарашится, поскрипывая половицей. Что он не ложится?
Опять, цветы, деревья, ягоды и целые леса… Накачало в седле — теперь зыбает и кружит голову. Перед глазами — залитая солнцем падь…
Я испуганно вздрогнул. Кто-то молится прерывистым шепотом. Разве дед со сна? Но нет, он мирно спит и тонко, отрывисто посвистывает носом. Вглядываюсь, вслушиваюсь. Это молится Мирон перед своей дырой. Какое у него теперь лицо и какие глаза? Не видит ли он сквозь дыру все то, что скрыто для других? Может быть, там, за стеной, перед ним стоит великая, святая истина…
— О-ох! — вздыхает Катерина.
«Жабья жизнь!» Странно жуткое слово. Жабья! Да, их много тут в болоте. Серые, грузные.
Мысли мелькают обрывками.
Коня поил… Стою на кочке, держа повод в руках, и любуюсь, как глотает Соловко, а под ногой у него что-то хлюпает. Жаба! Глубоко вдавил ее копытом в грязь, она выпучила круглые глаза и трепещет передними лапками, туго надувая зоб…
Как дорога на Медведиху? Мне почему-то кажется, что Катерина сейчас думает об этом. Вспоминаю все деревни, хутора и заимки, по которым ей идти.
Мирон все молится. А за стеной не умолкает речка. Словно в пустую посудину где-то круто-круто падает она с камней на камни и никак не может вылиться. В мочажинах тыркает дергач. Сыро там, темно и холодно.
Лишь вверху, высоко над горами, приютившими у ног своих едва приметную заимку, блещет миллионами святых огней недосягаемое небо. Слышит ли гордое небо слова Мироновой молитвы, видит ли оно, как умирает на болоте жаба?
САНЬКИН МАРАЛ
«Сад» —
маральник Алексея Карпыча, захватывая нижним тыном часть глубокой тесной пади, где шумела пенистая речка, верхнею стеной взбегал до желтых сланцевых утесов.Прочная пятиаршинная стена из толстых и длинных жердей, крепко врубленных в столетние стволы, шла напрямик по косогорам. Вдали она казалась низенькой, ничтожной изгородью. Но, теряясь в перелесках и ложбинах, изгородь упрямо шла звено к звену верст на пять — на шесть по окружности. Нарочно так загородили, чтобы меньше тосковал свободный, дикий зверь. Тут все его любимое: утес, густая чаща, речка и долина. Пусть не скучает и дает хорошие рога.
В саду Алексея до сотни маралов. Есть быки с пудовыми рогами. Есть немало таких. Но Санькин марал-семилеток для него дороже многих стариков. Хорошей крови этот семилеток. Рога его не тянутся и не двоятся на концах, а покупатель это ценит.
Семилеток был еще лохматым маленьким теленком, когда Алексей благословил его любимцу Саньке. Приехал раз в маральник и привез с собой в седле никак не отставшего Саньку. Когда Санька, ковыляя за отцом по саду, случайно натолкнулся в густом кустарнике на маралуху, он заревел благим матом на весь сад. Маралуха с теленком вихрем умчались в другой конец, а Санька безумно метался в траве.
— Тя-ятенька! Тя-ятенька! Бою-юсь его, тятенька!
Отец прикрикнул строго:
— Замолчи ты, дуралей!
Санька сейчас же притих. По запыленному лицу его от глаз протянулись грязные потоки, швыркающий нос распух и покраснел, а серые глаза смотрели так растерянно, что Алексей расхохотался:
— Тоже! В маральник поеду… Утри под носом-то.
Санька быстро оправился. А отец нагнулся к тому месту, где лежала маралуха, и внимательно обшарил ближние кусты.
— Слышь, Санька!
— Чего тебе — уже солидно, по-мужицки, справился тот.
— Счастливый ты, бестия. Редкость это, чтобы маралуху с детенышем застигнуть в логове. Чуткой он зверь. Говорят, счастливому бывает так.
Он любовно погладил Саньку по вихрам и щелкнул в отдувшийся живот.
— Пусть тебе этот марал растет. Вот как, Алексеич. Испытаем твое счастье.
— Пусть растет, — спокойно согласился Санька.
Он немного подумал и внушительно прибавил:
— Попрячется он у меня! Я покажу!
— Чего ты покажешь ему? Махонькой он, потому и прячется. Это мать его хоронит от людей… Ну, пойдем, брат, — неожиданно оборвал он: — до дому подвигаться надо.
Когда сели на лошадь и поднялись на косогор, оба оглянулись в сторону маральника. Там дружным стадом бродили осторожные звери.
Санька долго молчал, почти до самой деревни. Молчал и отец. Оба думали свои думы. Но когда проехали поскотину, в серых глазках Саньки огоньком блеснула радость.
— Свой марал у меня.
Отец, разбуженный от дум веселым восклицанием, нагнулся к самому его лицу.
— Чего ты там?
— Зверь теперь свой у меня.
— Сейчас только учуял?
— А рога-то будут у него?
— Почему не будут? Вырастут.
— Я их сам снимать поеду. Тоже, дай вам, так испортите и зверя, и рога. Самому спокойнее.