22 апреля 2009 года
Шрифт:
И уже совсем не студент, еле школу закончил. Отец пьет, с матерью не живет, с трудом выписали из квартиры. Мать устала орать, устала плакать и больше не лезет, чтоб он шел работать. Кем? В охрану думал устроиться, но не взяли. По соседству, на втором и четвертом квартиры снимают азербайджанцы, но это еще туда-сюда. А на седьмом живут ингуши, и вот с ними — никак. Извини, но ты здесь кто такой, чтобы вверх-вниз ходить? Слушай, каждый день я смотрю, ты здесь ходишь, чего, лифта тебе целого мало, может, тебя кто послал за квартирой следить? Да ты вообще кто? Русский? Ты мне серьезно так отвечаешь? А в мусоропровод пролезешь, русский? А если я помогу, то пролезешь? А дом, ты как думаешь, у тебя тоже русский? Ошибаешься. Ты в этом доме будешь делать то, что скажет тебе Юсуп Хамидович. А он тебе скажет вот что: больше здесь не ходи. Хочешь — в лифте себе спокойно
Если честно, отлично их всех понимаю.
У меня тоже была своя мечта, свой любимый диктаторский сон.
II.
Моими героями были старые большевики.
Сквозь сытую, глупую, одержимую выгодными тарифными предложениями и клубной недвижимостью, осоловевшую от принятых внутрь инвестиций Москву двухтысячных — я видел совсем другой город. Город, засыпанный семечками и обрывками «Воли Народа», обклеенный агитплакатами, заставленный гипсовыми футуристическими памятниками Радищеву, Бакунину и Дантону, город, занятый каждодневными митингами, крестными ходами, горящими на снегу кострами, рваными и хромыми красноармейскими маршами, топочущими патрулями, ветхими особняками, реквизированными под бесконечные заседания, дряхлыми букинистами под Китайгородской стеной. Девяносто лет назад Москва была центром мира, и самое блестящее правительство, когда-либо приходившее к власти в истории, обсуждало полное и бесповоротное переустройство Земли, пока царские еще лакеи подавали революционерам селедку и кашу на тарелках с двуглавым орлом.
Меня зачаровывали они все: Ленин, этаким Чарли Чаплиным простецки присевший на полу, на ступеньках — конспектировать речь коминтерновского оратора на каком-то из множества принятых революцией языков; Троцкий, повязывавший первые пионерские галстуки Ванечкам и Соломончикам, отправляя их, двадцать лет спустя безнадежно расстрелянных, «грызть гранит науки»; Луначарский, горячо дебатировавший с митрополитом Введенским существование Бога и жизнь вечную; Бонч-Бруевич, соединявший огненно-бунтующий пролетариат с беспокойными, беглыми сектами; Дзержинский, похожий на католического инквизитора, клоун Радек и брунгильда Лариса Рейснер, одинокий эстет Чичерин и любивший на людях зарыдать любимец партии Коля Бухарин. Я никак не мог понять: как же вышло, что такие удивительные, собранные то ли из цирка Барнума, то ли из библейских книг существа сперва получили невозможную, фантастическую власть над одутловатой Россией и поспешно меняли ее своей волей, а затем были безжалостно сами проглочены ею, погибли, исчезли, так, что собственная их эпоха, во всем, ну буквально во всем противоположная моему времени, стала как бы несуществующей и миражной, как те костры, что горят на снегу во всех воспоминаниях, где-то в снесенном Охотном ряду, против Дома Союзов и церкви Параскевы Пятницы, в той Москве, что оплакивает еще не набальзамированного Ильича.
Но они все-таки сумели захватить власть и продержаться какое-то время, пока мобильные тарифы и клубная недвижимость не доконали их, думал я, проходя мимо очередного накрытого сетками и запертого заборами, худого, обреченного на снос трехэтажного дома, помнившего и селедку, и заседания, и костры, а теперь вежливо уступающего место широкозадому многофункциональному комплексу класса «люкс». Недожали, недостреляли, что-то важное упустили мои большевики, раз люди, склонные к инвестициям, наглядно и окончательно победили людей, склонных к митингам и жизни вечной.
И я вспоминал Трифонова:
Ганчук вдруг опять появился и спросил прежним, знакомым голосом:
— А знаете, в чем ошибка? В том, что в двадцать седьмом году мы Дороднова пожалели, надо было добить.
И добьем, лишь бы только найти слабое место на животе современности, мягкую складку в железных дверях и рекламных щитах, куда дотянуться штыками. Чтобы все нынешнее,
румяное, сальное — умерло, а все горящее, гневное, тянущееся ко мне из двадцатых — воскресло. Через неделю я снова проходил тем путем — и никакого трехэтажного дома не было уже за заборами, один строительный мусор. Как я вас всех ненавижу.И мечта моя оставалась в полной сохранности, пока я не встретил художественного критика Екатерину.
Художественный критик Екатерина не писала об искусстве в устаревшем, ненужном смысле этого слова — она писала о современном искусстве. И в самом деле, кому нужны эти отжившие каля-маля на холсте, когда есть радикально мигающие телевизоры и контекстуально актуализированные инсталляции! Кому нужен нудный, отсталый, эстетически давно исчерпанный натюрморт — рыба на газете и рядом графин — когда радуют глаз художники, режущие живых поросят, художники, выставляющие коровьи туши, художники, поджигающие себя и кусающие других, художники, отрезающие себе по пальцу в месяц, художники, деконструирующие топором Спасителя Иисуса Христа на дешевых иконах.
Все это, как легко можно понять, было в ее обьяснениях смело, убедительно и свежо. Контекстуально актуализированно, в общем. Но мне почему-то все равно не нравилось. Делать нечего, не устраивает современное искусство? — терпи и смирись.
Впрочем, художественный критик Екатерина не ограничивалась мигающими телевизорами. С недавних пор у нее в голове что-то коренным образом перемкнуло, заклинило, и она стала писать гневные политические статьи, примерно вот в каком духе:
Индивидуальный, дискурсивно освоенный выбор не может быть навязан. Защищать свободу или потворствовать тирании — личное дело каждого. Но вменяемый человек, заново критически воспринявший марксистскую теорию, понимающий, что живет в полицейском государстве, должен отказаться от фашистской пропаганды, которой увлекается наша крупная буржуазия, фундаменталистской пропаганды, которой дурят трудящимся головы корпоративные и гламурные хозяева русского капитализма.
— Вы же собираетесь делать левый журнал. Вам же нужна защита прав трудящихся, так? Так пойдите и познакомьтесь с Екатериной, может, она вам подскажет что-нибудь ценное! — искренне посоветовали мне.
По поводу трудящихся мне было нечего возразить. Я решился.
Невысокая, кудрявая женщина в кожаной куртке сидела со мной за столиком и внимательно на меня смотрела. Совершенно без всякой агрессии, так, как ветеринар смотрит на карликового пуделя, которого ему предстоит усыпить. Я застенчиво ерзал. Ее глаза были похожи на гвозди, ржавые, но очень острые, которые мой прадедушка держал в деревянном ящике, где-то в сарае. Я стал смотреть на салфетки.
Она молчала и слушала.
— Жу-жу-журнал, — почему-то начал я заикаться, — предназначен для интеллигенции, но, как нам представляется, должен быть антибуржуазным. — Таким, знаете ли, социально ориентированным, — сказал я льстивым голосом.
Критик Екатерина нахмурилась.
— В чем-то даже социалистическим, — испуганно добавил я, поглядев на нее.
Снова молчание.
— Мы хотим защищать права трудящихся! — выкрикнул я наконец, и опять спрятался взглядом куда-то в салфетку.
— Так-так, — вежливо сказала художественный критик Екатерина. — Скажите мне, пожалуйста, вот что. Кроме идеологической, социальной тематики — что еще будет в журнале?
Я облегченно вздохнул: наверное, — подумал я, — она услышала про трудящихся и решила, что мне можно уже доверять. Ну, теперь будет легче.
— А еще мы планируем заниматься краеведением, заниматься, понимаете, защитой старой Москвы, сейчас ведь известно какая происходит архитектурная катастрофа...
— Что вы сейчас сказали? — ровным, ледяным голосом спросила критик Екатерина, мерно постукивая двумя пальцами по столу.
Я дернул рукой и уронил солонку. Она с грохотом брякнулась на пол.
— Кра-ра-еведение, — залепетал я, судорожно пытаясь улыбнуться одновременно и критику Екатерине, и подбежавшему официанту. Улыбка у меня выходила плохая, только на одну щеку. — Усадьбы, особняки... — кажется, я по-прежнему что-то блеял.
— Усадьбы! Особняки! — художественный критик Екатерина взялась двумя руками за стол и вгляделась в меня, как в разбитое зеркало. — Развлечения эксплуататоров, памятники архитектуры, — она чеканила это с такой ненавистью, будто бы слово «архитектура» означало что-нибудь особенно стыдное, — барские домики, садики, башенки и дворцы! Нравится вам это все, да? Значит, вы поддерживаете эту мерзость! А еще рассказывали мне про антибуржуазность, разводили социальную демагогию!