Саранча
Шрифт:
— Воду, небось, пьете точнехонько, по три четверти стакана, сорок градусов. В ванне сидите, проверяя песочные часы своими карманными. Такие аккуратные больные — дуси. А организм у них наиболее непокорный, капризный, загадочный. Вы столкнули курортный покой с тревогой, которую приносят вам известия из вашего обычного мира. Надо серьезное отвлекающее. У вас, кажется, подагра? Вы жаловались на левую ступню. Может быть, прописать грязи? Но лучше всего заведите себе любвишку. Легкий, умеренный курортный роман. Еще лучше, флирт.
— У меня есть роман, — ответил Рудаков и неожиданно для себя добавил: — только не легкий и не удачный.
И вышел, размышляя о многом.
Он чувствовал в себе наследственность. И даже любил, продолжал любить свои странности в прошлом, наделяя ими предков. Отец его был умный, молчаливый и печальный человек, огромного роста и силы и слабый в житейской борьбе. Он арендовал хутора, сводил леса, строил под Тамбовом дачи, которые никто не снимал, и умер при загадочных обстоятельствах, когда его компаньон предъявил ко взысканию дружеские векселя. Его жена, мать Виталия Никитича, не любила его при жизни, смерть зато украшала возвышенными и трогательными рассказами.
Придя от доктора, он получил из рук Лели письмо.
— Это вам барышня пишет? — спросила она.
Рудаков узнал на конверте почерк матери, улыбнулся.
— Да. Но не ревнуйте, Леличка.
— Вот еще! — Курсовых ревновать.
В письме были тревожные строки:
«Ты посылаешь открытки с „живу благополучно“, отмалчиваешься, а я сердцем чувствую, что тебе тяжело и трудно. Нельзя жить не у дел в твоем возрасте. А для такой деятельной, талантливой натуры, как твоя, даже мысль, что ты можешь остаться не у дел, вредна и ядовита. Мальчик мой, ты должен бороться, расходовать силы на общество. Не бойся, любимая работа не утомляет и не разрушает. Вялость, уединение, самокопательство — вот отрава. Наше дело стариковское, мы этим грешим. Да и жизнь я провела слишком уж у себя в доме. Но поэтому я знаю, как болезненно, трудно и ненужно жить такой жизнью. Мы думали, что любить жизнь — это значит хорошо есть, мягко спать, ездить на дачу в красивые места, а ваше время говорит: любить жизнь — значит делать ее. И пока ты работал на заводе, изобретал, боролся, ты писал оживленные, умные, милые письма. А из отдыха и досуга едва царапаешь по нескольку строк в неделю. Что-то тут не так!»
Рудаков удивился совпадению своих мыслей с письмом, своих воспоминаний — с появлением письма. Как много он получил от матери! Мать косметической аптекой ограждалась от старости, и только революция сломила ее упорство. Сын по наивности поступил в свое время даже на медицинский факультет, всю науку призывая себе на помощь. Он бросил его, почти кончив. И не мог отчетливо решить, почему это сделал, хотя ему ни разу не пришлось пожалеть о перемене профессии. Потеря времени? Но она сколько-нибудь значит только в практической деятельности. Рост личности совершается не в прямой зависимости от прожитых месяцев, иной раз и потерянные часы обогащают простым сожалением об их утрате. Факультет спас Рудакова от войны. Зато сколько он о ней передумал. Занятия медицинскими науками вооружили его тонким, постоянно бодрствующим навыком самонаблюдения. А это, как ни странно, помогло быть изобретателем в области техники. Миллионы людей бессознательно взирают на поток своей душевной жизни, извлекая из него убогие слова и бесцветные изображения. Такие люди, высокомерно полагал Рудаков, годны мостить улицы, аккуратненько составлять хозяйственные отчеты, полегоньку кулачить, скромно проживать отцовы капиталы, пасти овец и даже, более или менее заурядно, подобно Фридриху, возглавлять учреждение или предприятие, но это жалкие автоматы. Человек начинается тогда, когда его палит глубокое, неистребимое, незабываемое, как жажда, любопытство к себе. С этим благородным (пусть даже заглушаемым, затаптываемым) инстинктом растут проповедники, художники, философы, великие организаторы и те, немного не от мира сего, на поверхностный взгляд, бесполезные умные существа, которые — один на десяток — оставляют после себя книгу стихов, замечательные мемуары или набросок исследования, кладущего фундамент новой науки. Те девять, что не совершают никаких подвигов, и в этом случае подлинно украшают существование и двигают историю. В русской культуре был таким Станкевич, нескольких из пучин безвестности извлек своими воспоминаниями Горький. Обостренную способность к самонаблюдению Рудаков встречал у одной знакомой, душевнобольной, у крайних неврастеников, у истеричных женщин, — послушать их, как они точно, выразительно, богато повествуют о своих действительных и мнимых болезнях, какой пышный словарь им дан для вещания их бредовых идей. Там такое богатство не впрок, а уравновешенные средние люди редко им обладают. Поэтому таких середняков нечасто слушал он без скуки и досады. Средние люди умеют говорить интересно только в границах профессии, да и то не всегда. Эти мысли Виталий Никитич давно занес в свой постоянный инвентарь, с которым он существовал и ориентировался в мире, и вел застольную беседу, и болтал, подступая к женщине. И сам он всегда искал наиболее резкого и живописного выражения мысли.
Воспринимая части явлений, он высокомерно полагал, что воспринимает их во всей целостности. Рудаков понял революцию через войну, которая висела над его поколением, мешала учиться, создала особую обстановку, когда все откладывалось на после войны. Социальное переустройство он понимал через свое сиротство: отца убил старый мир, стало быть, его надо перестроить. Но когда дело дошло до перестройки, то оказалось, что он хочет только поправок. Нэп его испугал возвратом денег, купцов и тем самым обрадовал, потому что ему казалось, что лишь при допущении купца, который назывался частной инициативой, возможна промышленность. И вместе с тем он отклонил предложение одного арендатора силикатного завода и даже концессионной фирмы, остался работать в государственной промышленности, за что его многие звали дураком. Он все мерил на свое поколение, на свою жизнь, не замечая, что мерит воду водой, течение — течением, себя — собой.
— Не оценили мы нэпа, Виталий Никитич, —
говаривал иной раз Мишин, — была жизнь, таинственность. Частник создает таинственность существования..Рудаков никогда не мог согласиться с ним и не возражал. Мишин заходил к Рудакову почти каждый день. И обнаружилось странное обстоятельство: Мишин весьма часто видится с Розанной Яковлевной. Сначала он этим хвастался, потом примолк. Рудаковское равнодушие к тому, как у него отбивают любовницу, сначала забавляло, а потом начало пугать. Рудаков же попросту потерял способность рассчитывать свое положение в бытовом мире. Он просто чувствовал. Солнечный луч проникал в него на какую-то долю миллиметра глубже, чем обычно: он был открыт каждой порой солнечному лучу. Аромат парка явственно слагался из дыхания деревьев и цветов, испарения вод, веяния пота и духов и той степной шири, которая властвовала за городом, за оградой парка. Он был готов с удовольствием хохотать каждой шутке. Просыпался с желанием немедленно вскочить. Ощущение чистоты и безгрешности тела. И всего этого он не замечал в себе. И подобно любому обывателю сообщал матери в открытках, что поправляется и чувствует себя превосходно. И обходился этим тощим обозначением. А после каждой открытки, словно он выговаривал в ней что-то постыдное, вдруг на несколько часов скудела воля тянуть лямку существования.
Как-то в обычный час уборки Леля что-то очень задержалась, вытирая мраморную доску умывальника, и сказала глухим, пресекающимся голосом:
— А у вашей симпатии другой кавалер, товарищ Рудаков.
— У кого это?
— А вы думаете, я вас не видела с ней? Такая полная, от полноты даже красота портится. Все вы, раньше гуляете вместе и к ней заходите.
— Почем вы знаете все это? Следили, что ли?
— Ну, уж и следила! Только у меня и делов. Она в нашем же доме комнату снимает. К ней ее родственница приехала, вот это — язва! Всё они теперь ругаются. А ваш этот Мишин, как явится, так родственница в парк, они вдвоем сидят. Сидят, поди время не теряют.
Рудаков собрал всю свою грубость и заявил, довольно, впрочем, нерешительно:
— А вы бы не вмешивались в чужие дела, Леля. Вам эта курортная обстановка портит мозги.
— А вы мне их не портили? — резонно спросила Леля.
И вышла, не подметя балкона.
Дождь теплый, обильный, упорный одел весь парк. Он сгустил ночь, сделал ее темноту вещественной, весомой, нездоровой и обаятельной. Рудаков гулял по аллее, и время от времени его охватывала какая-то судорога счастья, позыв закричать в ребяческом восторге, а потом его чувство сменялось раскаянием и грустью. Может быть, это происходило от бархатистости огней, от аромата взмокших деревьев и напитавшейся влагой земли, от лепетанья листьев под каплями или от того, что неудобство встретить ее в дождь, в темноте, в слишком поздний час свидетельствовало о сильном влечении. Осуществилось давнее ожидание любви. Или еще «и вся-то наша жизнь — борьба», — и он, Рудаков, шлепает по ручьям, борется с непогодой, а для чего? Для того, чтобы увидать возлюбленную, которая пойдет из театра. «Зачем все это тебе, старый, лысый? Ты ослабляешь свои позиции, показывая, как нуждаешься в Розанне. Так. Но, с другой стороны, наши женщины не избалованы вниманием, и такое внимание ее поразит. А может быть, и наоборот, современные отношения между мужчиной и женщиной не требуют такого ухаживания, и женщина ждет, что над ней покажут власть, грубость, силу?» Раз двадцать приходили эти мысли, он произносил их шепотом. Нет, решительно неплохо удивить, предстать свежим и в свежести и новизне являть полную противоположность надоевшим за вечер собеседникам. Неужто Лелька права, и Мишин?.. Нет, вздор, вздор. Наклепала злобная девчонка. Теперь, при дожде, даже хорошо выглядит его резиновое пальто, воняющее асфальтовым котлом, шипящее, как сердитая змея, пальто, которого он стыдился и не надевал даже в ненастные дни. Он мечтал о коверкотовом или габардиновом, зеленом, с широкими отворотами и сам называл эти мечты шинелью Акакия Акакиевича. Ах, сколько в человеке мелочишек!
И его охватывала досада, почти ярость. Ради чего таскаться под ливнем, подхватить насморк, простудить ногу, — это все гормоны играют, черт бы их взял! Переполнили организм, и вот взрослого, зрелого, думающего человека нельзя удержать дома никакой интересной и поучительной книгой, важной работой, и несет в чащу мокрой зелени ждать, стыдиться и все же желать встречи. Дождь не охлаждал его, он сам охлаждал себя тем, что воображал ее толстые в бедрах ноги, — «галифе», как живописно выражался один массажист, крупитчатые от обложившего их жира. Она не следит за уголками глаз, и в них, оттого что она подкрашивает ресницы, собирается какая-то чернота. И не помогало. Он раздражал себя этими мыслями, гнал домой и знал, что не уйдет. Все недостатки, все пороки ее наружности и души — все это драгоценно. Драгоценно, ибо к тому, что связало их воедино, к ее модному, крепкому, почти мужскому по силе телу тянутся и влекут его все нити и связи, которые сейчас держат его на земле.
В бисерном мраке появились фигуры. Незадачливые зрители бежали, перекликались, хохотали. Женщины прикрывались пиджаками, мужчины — столичными газетами, которые на курорте получались, к счастью, вечером. Рудаков испугался, что не узнает ее. А вдруг они пойдут по другой дороге, а вдруг есть более короткая. Как глупо, проще и вернее было подождать у ее дома. И он еще издали увидал и Розанну, и Мишина, и Клавдию Ивановну. Их обгоняли парочки и группы санаторных больных, а они шествовали степенно, не желая походить на шумную орду «халатников». Мишин держал под руку Розанну, золовка шла немного впереди, сбоку. «Как дуэнья», — подумал Рудаков. Он дал им пройти, нагнал у самой ограды парка, все время придумывал, как бы поумнее обнаружиться, и не придумал.
— Розанна Яковлевна, — позвал он жалобно, — одну минуточку.
— Вы? Каким образом? Разве вы были в театре? Мы что-то вас не видели. Что же там не подошли? Была такая толкотня, может быть, вы нас не заметили?
Она закидывала его вопросами с намерением, чтобы он ответил на них утвердительно: «Да, был в театре, да, не заметил в толпе». А вместо этого Рудаков хмуро и по-хозяйски произнес:
— Пропустим Ивана Михайловича и Клавдию Ивановну вперед, как детей, а мне надо вам кое-что изложить.