Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Совсем закис старый бобыль, так и не избавила его судьба от одиночества. Жизнь как бы перекатилась через него, так и не задев.

Год бежал за годом. Менялись люди. В доме Шюкштасов с появлением все новых ребятишек мало-помалу становилась иной и роль Миколюкаса. Его уже не каждый держал на посылках, и не гоняли куда попало — находились помоложе. Со временем и работников в семействе прибавилось. Казюкас, Габрюкас и прочие, а таковых было восемь душ, мальчишки и девчонки, вырастали в подростков, затем в парней и девок, лесорубов, косарей. Одни уходили в примаки, другие выходили замуж. Жили то зажиточно, то победнее. Только дяде от всего этого не становилось легче.

Само собой получилось, что после того, как его подменили на других работах, ему досталось одно занятие, ставшее его главным делом, —

пахота.

Деревня Аужбикай основательно позабыла времена крепостного права и даже разжилась. На смену курным избенкам пришли просторные дома с большими светлыми окнами. В них стало больше места, и теперь каждый мог ночевать в отдельной каморке. Многим премудростям выучилось новое поколение. Научились и по-иному пахать, да только оставили это дело дяде, поскольку тот якобы ни для чего иного не годился.

Дяде было велено вспахать осенью поле не только под пар, но и под яровые. Все ржанище и яровое жнивье. Не такая уж это скорая работа. Поэтому начал он пахать в жатву, а там и картошку убирать приспело время. Опять-таки копай картошку, затем снова паши под яровые — и так до ноября. Весной снова борони, паши, готовь землю к севу, запахивай навоз, сей рожь, пшеницу и в то же время взрыхляй стерню.

Так и тянулся год за годом этой, казалось, непрерывной, нескончаемой, однообразной работы. В любую пору можно было видеть в поле близ деревни Аужбикай все тех же волов и того же пахаря. Будто никто больше и не пахал, один только дядя Шюкштасов рыхлил землю для всей деревни. Остальные не следовали его примеру — то ли не смыслили ничего, то ли просто не могли.

Умер брат. Умерла и невестка. Однако по семейной традиции Миколасу отводилась все та же роль «дяди»; он — пятое колесо в телеге, его скрепя сердце сносят в семье, у которой и без него забот-хлопот по горло.

Брат, освободившись от барщины, пошел в гору. Появилась кое-какая наличность, разжились и породистой скотиной. Он прикупил земли, переделал заново все постройки, расширил подворье. Полгода напролет с утра до ночи сообща обсуждались новые замыслы. Только в «дядином» мнении никто не нуждался. Общение с ним заключалось в придумывании новых приказаний: сделай то-то и то-то; все оставалось по-прежнему, как в былые времена крепостничества. И он трудился, как раньше; не говоря ни слова, не переча. Черствая душа, вот и весь сказ. Что с придурка возьмешь. Было бы у кого совета спрашивать!

Такой монетой платили Миколасу его воспитанники, дети брата, которые, как и их отец, не задумывались над тем, откуда у них добро, кто облегчает им жизнь.

Миколюкас был тише воды, ниже травы и когда все семейство шумливо выражало молодой восторг, и когда проливало горькие слезы, и когда судачило, перемывало косточки соседям, поносило их, и когда домашние награждали друг друга обидными кличками. Привык не вмешиваться. Беззвучно двигался, кормил своих волов. Все свое по-женски чуткое сердце отдавал он сейчас друзьям, таким же горемыкам-волам, как некогда — ребятишкам. А уж как он ставил ребятишек на ноги, как закармливал их бубликами, задаривал игрушками, ласкал да холил, заступался и выручал из беды! И все равно не заслужил участливого к себе отношения. В развеселой компании они первыми, бывало, безжалостно поднимали на смех своего дядюшку.

Сделать это было проще простого, улик против него хоть отбавляй: уж слишком сильно отличался их дядя от остальных, ну а поскольку он, как им казалось, шуток не понимал, то и таиться не было нужды. Миколюкас же все прекрасно слышал и принимал близко к сердцу. Но таков уж он был по натуре: не возразит, не защитится, не посетует, лишь еще глубже спрячется в свою скорлупу, и чем сильнее его заденут, тем глубже уйдет в нее, чтобы жить там своей жизнью.

Никто теперь не понимал его, да и не пытался понять так, как постигала когда-то инстинктом любви его бесхитростную душу Северия; во всяком случае угадывала. Другой такой и не могло быть на всем белом свете.

Так вот и вековал свой век Дзидорюс-пахарь, живя для людей и среди людей. Для себя же лично он жил совсем другой жизнью, причем опять-таки двойственной.

Получив свободу, дядя Шюкштасов тоже кое-что выиграл: у него уже было если и не свое, то во всяком случае предназначенное для его кровати место,

а именно: закуток, называемый «дядиной клетушкой». Он получился после того, как две клети о четырех стенах построили рядом, но раздельно. Оставалось заделать промежуток между ними двумя стенками — и третья клеть готова. Одна предназначалась для одежды и женщин, вторая — для зерна и батраков, в третью снесли упряжь, сыромять, железины. Тут-то уж один простенок по праву принадлежал дяде, и никто больше не мог поставить туда свою кровать или валяться на дядиной. У семейства хватало деликатности не бухаться на его постель даже тогда, когда дядя не приходил ночевать; все лето напролет он выгонял своих волов в ночное, чтобы пораньше их запрячь.

Итак, в дядиной клетушке между стен, или, если быть точным, в дядюшкином простенке, стояла кровать, простыню на которой меняли когда-никогда, а пододеяльники, правда, почаще. Напротив дверей — столик, на нем молитвенники и две-три старые потрепанные книжонки религиозного содержания да пара восковых свечей. На стене висела снятая с прогнившего креста величайшая дядина святыня — огромное распятие, по обе стороны которого находились священные предметы, пожалуй, ничуть не меньшего достоинства: сработанная им в молодости скрипочка с оборванными струнами и когда-то зеленый-презеленый, а нынче уже выцветший, хотя и совсем целый, без спущенных петель шарфик. Он сильно вытянулся от употребления и не был уже таким пушистым, теплым и приятным на ощупь, как прежде; теперь он больше смахивал на кушак, чем на шарфик, которым обматывают шею, и все-таки алые и желтые цветочки, похожие на те, что росли когда-то в низинном лесу, были видны еще отчетливо.

Обе вещи напоминали ему о единственно счастливых днях его жизни, особенно ясно он представлял себе свадьбу Северюте. Единственным предметом, которым он не пользовался и к которому ни разу не прикоснулся, была скрипка. Как лопнули струны во время его последней игры, как обвисли в тот раз, так никто больше их и не связал… За три десятка лет никто не услышал задорного пиликанья: «Коль охота мне работать — я тружусь, — тили-тили…», хотя поначалу молодежь, соскучившаяся без музыки, уж так его упрашивала… Вторую вещицу, шарфик, он повязывал — будь то зимой или летом — только по праздникам, да и то лишь по большим или когда ходил причащаться.

Трудно сказать, серьезность ли часа была тому причиной, или заветный шарфик, а только в праздник дядя Шюкштасов и по дороге в костел, и в самом костеле сохранял такой вид, что совсем не отличался от самых крупных, самых зажиточных хозяев. Скажем по секрету: он выглядел серьезнее, вел себя с большим достоинством, чем даже настоятель.

В костеле дядя Миколас — Дзидорюс-пахарь воодушевлялся, исчезали его апатия и смиренность; стоя в толпе, он приосанивался, а уж коли опускался на колени, то сгибался в нижайшем поклоне; глаза его светились мудростью, живым умом и таким внутренним содержанием, которым, казалось, дышала каждая клеточка его тела — этой оболочки души. Он молился так, как умеют молиться лишь одухотворенные натуры, привыкшие исследовать свою душу, размышлять над жизнью. Человек понаблюдательнее смог бы разглядеть в нем бездну интеллигентности, да только некому было разглядывать это. Но и без того соседи и в костеле, и по дороге туда и обратно смотрели на Дзидорюса-пахаря не так, как прежде, и робко заводили с ним разговор. Миколас отвечал им степенно, свысока, коротко и вежливо, как отвечают воспитанным подросткам, приставшим по пути.

Вернувшись домой, в свою клетушку, он снимал с шарфиком и вешал на крюк до следующего раза и свою вторую душу.

Дядя молился и дома, только тут он это делал иначе. Глубокой ночью опустится, бывало, перед распятием на колени, прочитает свою немудреную молитву, скажет спасибо за прожитый день и примется благодарить всевышнего за несказанную милость и безграничную доброту, которые ему довелось испытать в молодости, когда любил и был любим. Охваченный сладостной истомой, он падал ниц и не поднимался больше, вспоминая тот божественный миг, когда любимая ласкала и целовала его. Он как наяву видел и чувствовал каждое ее движение, точно это происходило сейчас. И был так счастлив, так счастлив, так переполнен чувствами, что большего и не желал. Он знал, что ничего лучшего жизнь и не может дать.

Поделиться с друзьями: